Алексей Толкачев

        Хип-хоп литература. Делаем как ди-джеи: берем два известных произведения и микшируем их кусочки. Получаем новое, третье произведение. От себя не добавляем ни единого слова. Вот таким вот методом был сделан нижеследующий рассказ.



ПИФПАФ


        Мы стояли в местечке ***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.
        Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным - мужчина двенадцати вершков роста, сложенный богатырем и глухонемой от рожденья. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость и крутой нрав имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу. Одаренный необычайной силой, он работал за четверых - дело спорилось в его руках, и весело было смотреть на него, когда он о Петров день так сокрушительно сажает пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам, что хоть бы молодой березовый лесок смахивать с корней долой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. А каково стрелял он! Бывало, увидит он, села на стену муха - Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену! И опять то останавливался посреди двора и глядел, разинув рот, на всех проходящих, как бы желая добиться от них решения загадочного своего положения, то вдруг уходил куда-нибудь в уголок и, далеко швырнув пистолеты, бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь. Славный он был мужик, и не будь его несчастье, всякая девка охотно пошла бы за него замуж...
        Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. (Отверстие в двери он плотно заткнул старым своим армяком). Жил Герасим (так назову его) вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сюртуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось при том рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать.
        Нечаянный случай всех нас изумил. Однажды человек десять наших офицеров обедали у Герасима. Пили по обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Герасим имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтеру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал остальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему. Даже петухи при нем не смели драться, а то беда! Увидит, тотчас схватит за ноги, повертит раз десять на воздухе колесом и бросит врозь.
        Но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный, по имени Капитон Климов, пьяница горький. Климов почитал себя существом обиженным и не оцененным по достоинству, человеком образованным и столичным, которому не в *** бы жить, без дела, в каком-то захолустье, и если пил, как он сам выражался с расстановкой и стуча себя в грудь, то пил уже именно с горя. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Герасим взял мел и уровнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Герасим молча продолжал метать. Климов, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Герасим взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным, и в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Герасима, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Герасим встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сделал знак рукою у своей шеи, как бы затягивая петлю и значительно ударил себя в грудь. Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым. Все тряхнули головами:
        - Он сделает, коли обещал. Уж он такой... Уж коли он обещает, это наверное. Он на это не то, что наш брат. Что правда, то правда. Да.
        Настала ночь, лунная, ясная. Капитона Климова отыскали где-то на улице. Герасим.... (в эту минуту он был, право, ужасен) проворно н безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы его плечей.
        Так прошел год.
        Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например, об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Герасим получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. "Господа, - растолковал им знаками Герасим, - обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз".
        В назначенное время мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его сделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали изо стола уже поздно вечером. При разборе фуражек, Герасим, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выдти. "Мне нужно с вами поговорить", - показал он знаками. Я остался. Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Герасим был озабочен; не было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, Герасим взял мел и записал: "Может быть, мы никогда больше не увидимся. Перед разлукой я хотел вам рассказать. Вы знаете, что я служил дворником в Москве, и надо сказать, усердно исполнял свою обязанность: на дворе никогда ни щепок не валялось, ни сору. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. Я спокойно наслаждался моею славою, как определился к нам дворецким молодой человек, Гаврила Андреевич. Отроду не встречал счастливца столь блистательного, которому, судя по одним его желтым глазкам и утиному носу, сама судьба, казалось, определила быть начальствующим лицом! Первенство мое поколебалось. Я его возненавидел. Успехи его на дворе и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих, и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, с которой он как-то слишком любезно раскалякался, я подозвал его к себе пальцем, отвел в каретный сарай, да, ухватив за конец, слегка, но, многозначительно погрозил ему им. Он вспыхнул и дал мне пощечину.
        Какие безделицы, подумаешь, могут иногда расстроить человека!
        Я вышел в отставку и удалился в это местечко. С тех пор не прошло ни одного дня, чтоб я не думал о мщении. Ныне час мой настал....." Герасим вынул из кармана утром полученное письмо, и дал мне его читать. Кто-то (казалось, его поверенный по делам) писал ему из Москвы, что известная особа скоро должна вступить в законный брак. "Вы догадываетесь, - написал Герасим, - кто эта известная особа. Еду в Москву." При сих словах глухонемой встал, бросил об пол свою фуражку, бросился в свою каморку, на сеновал, выскочил на улицу - туда-сюда... Странные, противуположные чувства волновали меня. К обеду он пришел, крепко сжал мне руку; мы поцаловались. Он сел в тележку, где лежали два чемодана, один с пистолетами, другой с его пожитками. Мы простились еще раз, и лошади поскакали.
        
        В одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня, окруженная многочисленною дворней. Первое время она была очень слаба, тщедушна и собой некрасива, но понемногу справилась и выровнялась, превратилась в очень ладную сучку с большими выразительными глазами. Она была чрезвычайно умна, ко всем ласкалась, но любила одного дворецкого. Дворецкий Гаврила Андреевич сам ее любил без памяти... и ему было неприятно, когда другие ее гладили: боялся он, что ли, за нее, ревновал ли он к ней - бог весть!
        С сладкой улыбкой на сморщенных губах гуляла барыня по гостиной. Барыню так занимала мысль о свадьбе, что она даже ночью только об этом разговаривала с одной из своих компаньонок, которая держалась у ней в доме единственно на случай бессонницы и, как ночной извозчик, спала днем. Когда Гаврила вошел к ней, первым ее вопросом было: а что наша свадьба, идет? Он, разумеется, отвечал, что идет как нельзя лучше. Вдруг двери отворились. Барыня и дворецкий увидели в темноте человека, запыленного и обросшего бородой. "Герасим!" - закричал Гаврила Андреевич и почувствовал, как волоса стали вдруг дыбом. Барыня закинула голову назад, что должно было означать обморок. "Милая, - сказал ей дворецкий, - Как же ты перепугалась! Поди, выпей стакан воды". Герасим внезапно бросился на барыню, как коршун на цыпленка, придавил ее грудью к земле, сгреб в охапку и, не надев даже картуза, выбежал с нею на двор. Мальчишки и все бывшие на дворе проводили его глазами, молча.
         Дойдя до угла улицы, Герасим остановился, как бы в раздумье, и вдруг быстрыми шагами отправился прямо к Крымскому Броду. На дороге он зашел на двор дома, к которому пристраивался флигель, и вынес оттуда два кирпича подмышкой. От Крымского Брода он повернул по берегу, дошел до одного места, где стояли две лодочки с веслами, привязанными к колышкам (он уже заметил их прежде), вскочил в одну из них вместе с барыней и так сильно принялся грести, хотя и против теченья реки, что в одно мгновенье умчался саженей на сто. Вот уже Москва осталась назади. Вот уже потянулись по берегам луга, огороды, поля, рощи, показались избы. Наконец он выпрямился, поспешно, с каким-то болезненным озлоблением на лице, окутал веревкой взятые им кирпичи, приделал петлю, надел ее на шею барыни, поднял ее над рекой, в последний раз посмотрел на нее... "Они меня убить хотят..." - простонала она, тоскливо разводя руками. (Барыня иногда любила прикинуться загнанной и сиротливой страдалицей). Герасим отвернулся, зажмурился и разжал руки... Он ничего не слыхал, ни быстрого визга падающей барыни, ни тяжкого всплеска воды; для него самый шумный день был безмолвен и беззвучен, как ни одна самая тихая ночь не беззвучна для нас, и когда он снова раскрыл глаза, попрежнему спешили по реке, как бы гоняясь друг за дружкой, маленькие волны, попрежнему поплескивали они о бока лодки, и только далеко назади к берегу разбегались какие-то широкие круги.
        Читатель теперь сам легко поймет причину смущения, овладевшего дворецким Гаврилой, как только Герасим скрылся у него из виду. Дворецкий несколько раз прошелся по комнате. "А может быть, барыня-то завтра и забудет об этом, - подумал дворецкий, - я-то из чего растревожился? Озорника-то мы этого окрутим; коли что - в полицию знать дадим..."
        Появление Герасима прервало нить Гаврилиных размышлений. Глухонемой вошел, закинул руки назад и, развязно прислонясь к выдающемуся углу стены подле двери, поставил правую ножку крестообразно перед левой и встряхнул головой. Пистолет у него торчал из бокового кармана. Гаврила посмотрел на Герасима, застучал пальцами по косяку окна и закричал в бешенстве: "Вы, сударь, перестанете ли издеваться? Будете ли вы стрелять?" "Не буду. - отвечал Герасим, - Я доволен: я видел твое смятение, твою робость; с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести". Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся, выстрелил в картину, почти не целясь, и скрылся. Люди не смели его остановить и с ужасом на него глядели; он вышел на крыльцо, кликнул ямщика, и уехал, прежде чем дворецкий успел опомниться.
        Таков конец повести, коей начало некогда так поразило меня. С героем оной уже я не встречался. Сказывают, что Герасим, во время возмущения Александра Ипсиланти, предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами.

КОНЕЦ




        Как конкретно это смикшировано? Ниже дублируется тот же текст, с цветовым выделением фрагментов. Черным шрифтом выделены фрагменты из "Выстрела" Пушкина, синим - из "Муму" Тургенева.
        
        
        Мы стояли в местечке ***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.
        Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным - мужчина двенадцати вершков роста, сложенный богатырем и глухонемой от рожденья. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость и крутой нрав имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу. Одаренный необычайной силой, он работал за четверых - дело спорилось в его руках, и весело было смотреть на него, когда он о Петров день так сокрушительно сажает пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам, что хоть бы молодой березовый лесок смахивать с корней долой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. А каково стрелял он! Бывало, увидит он, села на стену муха - Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену! И опять то останавливался посреди двора и глядел, разинув рот, на всех проходящих, как бы желая добиться от них решения загадочного своего положения, то вдруг уходил куда-нибудь в уголок и, далеко швырнув пистолеты, бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь. Славный он был мужик, и не будь его несчастье, всякая девка охотно пошла бы за него замуж...
        Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. (Отверстие в двери он плотно заткнул старым своим армяком). Жил Герасим (так назову его) вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сюртуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось при том рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать.
        Нечаянный случай всех нас изумил. Однажды человек десять наших офицеров обедали у Герасима. Пили по обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Герасим имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтеру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал остальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему. Даже петухи при нем не смели драться, а то беда! Увидит, тотчас схватит за ноги, повертит раз десять на воздухе колесом и бросит врозь.
        Но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный, по имени Капитон Климов, пьяница горький. Климов почитал себя существом обиженным и не оцененным по достоинству, человеком образованным и столичным, которому не в *** бы жить, без дела, в каком-то захолустье, и если пил, как он сам выражался с расстановкой и стуча себя в грудь, то пил уже именно с горя. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Герасим взял мел и уровнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Герасим молча продолжал метать. Климов, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Герасим взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным, и в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Герасима, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Герасим встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сделал знак рукою у своей шеи, как бы затягивая петлю и значительно ударил себя в грудь. Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым. Все тряхнули головами:
        - Он сделает, коли обещал. Уж он такой... Уж коли он обещает, это наверное. Он на это не то, что наш брат. Что правда, то правда. Да.
        Настала ночь, лунная, ясная. Капитона Климова отыскали где-то на улице. Герасим
.... (в эту минуту он был, право, ужасен) проворно н безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы его плечей.
        Так прошел год.

        Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например, об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Герасим получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. "Господа, - растолковал им знаками Герасим, - обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз".
        В назначенное время мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его сделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали изо стола уже поздно вечером. При разборе фуражек, Герасим, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выдти. "Мне нужно с вами поговорить", - показал он знаками. Я остался. Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Герасим был озабочен; не было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, Герасим взял мел и записал: "Может быть, мы никогда больше не увидимся. Перед разлукой я хотел вам рассказать. Вы знаете, что я служил дворником в Москве, и надо сказать, усердно исполнял свою обязанность: на дворе никогда ни щепок не валялось, ни сору. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. Я спокойно наслаждался моею славою, как определился к нам дворецким молодой человек, Гаврила Андреевич. Отроду не встречал счастливца столь блистательного, которому, судя по одним его желтым глазкам и утиному носу, сама судьба, казалось, определила быть начальствующим лицом! Первенство мое поколебалось. Я его возненавидел. Успехи его на дворе и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих, и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, с которой он как-то слишком любезно раскалякался, я подозвал его к себе пальцем, отвел в каретный сарай, да, ухватив за конец, слегка, но, многозначительно погрозил ему им. Он вспыхнул и дал мне пощечину.
        Какие безделицы, подумаешь, могут иногда расстроить человека!
        Я вышел в отставку и удалился в это местечко. С тех пор не прошло ни одного дня, чтоб я не думал о мщении. Ныне час мой настал....." Герасим вынул из кармана утром полученное письмо, и дал мне его читать. Кто-то (казалось, его поверенный по делам) писал ему из Москвы, что известная особа скоро должна вступить в законный брак. "Вы догадываетесь, - написал Герасим, - кто эта известная особа. Еду в Москву." При сих словах глухонемой встал, бросил об пол свою фуражку, бросился в свою каморку, на сеновал, выскочил на улицу - туда-сюда... Странные, противуположные чувства волновали меня. К обеду он пришел, крепко сжал мне руку; мы поцаловались. Он сел в тележку, где лежали два чемодана, один с пистолетами, другой с его пожитками. Мы простились еще раз, и лошади поскакали.

        В одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня, окруженная многочисленною дворней. Первое время она была очень слаба, тщедушна и собой некрасива, но понемногу справилась и выровнялась, превратилась в очень ладную сучку с большими выразительными глазами. Она была чрезвычайно умна, ко всем ласкалась, но любила одного дворецкого. Дворецкий Гаврила Андреевич сам ее любил без памяти... и ему было неприятно, когда другие ее гладили: боялся он, что ли, за нее, ревновал ли он к ней - бог весть!
        С сладкой улыбкой на сморщенных губах гуляла барыня по гостиной. Барыню так занимала мысль о свадьбе, что она даже ночью только об этом разговаривала с одной из своих компаньонок, которая держалась у ней в доме единственно на случай бессонницы и, как ночной извозчик, спала днем. Когда Гаврила вошел к ней, первым ее вопросом было: а что наша свадьба, идет? Он, разумеется, отвечал, что идет как нельзя лучше.
Вдруг двери отворились. Барыня и дворецкий увидели в темноте человека, запыленного и обросшего бородой. "Герасим!" - закричал Гаврила Андреевич и почувствовал, как волоса стали вдруг дыбом. Барыня закинула голову назад, что должно было означать обморок. "Милая, - сказал ей дворецкий, - Как же ты перепугалась! Поди, выпей стакан воды". Герасим внезапно бросился на барыню, как коршун на цыпленка, придавил ее грудью к земле, сгреб в охапку и, не надев даже картуза, выбежал с нею на двор. Мальчишки и все бывшие на дворе проводили его глазами, молча.
         Дойдя до угла улицы, Герасим остановился, как бы в раздумье, и вдруг быстрыми шагами отправился прямо к Крымскому Броду. На дороге он зашел на двор дома, к которому пристраивался флигель, и вынес оттуда два кирпича подмышкой. От Крымского Брода он повернул по берегу, дошел до одного места, где стояли две лодочки с веслами, привязанными к колышкам (он уже заметил их прежде), вскочил в одну из них вместе с барыней и так сильно принялся грести, хотя и против теченья реки, что в одно мгновенье умчался саженей на сто. Вот уже Москва осталась назади. Вот уже потянулись по берегам луга, огороды, поля, рощи, показались избы. Наконец он выпрямился, поспешно, с каким-то болезненным озлоблением на лице, окутал веревкой взятые им кирпичи, приделал петлю, надел ее на шею барыни, поднял ее над рекой, в последний раз посмотрел на нее... "Они меня убить хотят..." - простонала она, тоскливо разводя руками. (Барыня иногда любила прикинуться загнанной и сиротливой страдалицей). Герасим отвернулся, зажмурился и разжал руки... Он ничего не слыхал, ни быстрого визга падающей барыни, ни тяжкого всплеска воды; для него самый шумный день был безмолвен и беззвучен, как ни одна самая тихая ночь не беззвучна для нас, и когда он снова раскрыл глаза, попрежнему спешили по реке, как бы гоняясь друг за дружкой, маленькие волны, попрежнему поплескивали они о бока лодки, и только далеко назади к берегу разбегались какие-то широкие круги.
        Читатель теперь сам легко поймет причину смущения, овладевшего дворецким Гаврилой, как только Герасим скрылся у него из виду. Дворецкий несколько раз прошелся по комнате. "А может быть, барыня-то завтра и забудет об этом, - подумал дворецкий, - я-то из чего растревожился? Озорника-то мы этого окрутим; коли что - в полицию знать дадим..."
        Появление Герасима прервало нить Гаврилиных размышлений. Глухонемой вошел, закинул руки назад и, развязно прислонясь к выдающемуся углу стены подле двери, поставил правую ножку крестообразно перед левой и встряхнул головой.
Пистолет у него торчал из бокового кармана. Гаврила посмотрел на Герасима, застучал пальцами по косяку окна и закричал в бешенстве: "Вы, сударь, перестанете ли издеваться? Будете ли вы стрелять?" "Не буду. - отвечал Герасим, - Я доволен: я видел твое смятение, твою робость; с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести". Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся, выстрелил в картину, почти не целясь, и скрылся. Люди не смели его остановить и с ужасом на него глядели; он вышел на крыльцо, кликнул ямщика, и уехал, прежде чем дворецкий успел опомниться.
        Таков конец повести, коей начало некогда так поразило меня. С героем оной уже я не встречался. Сказывают, что Герасим, во время возмущения Александра Ипсиланти, предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами.